Нам довелось пожить
Братишка Эдгар родился в канун Петрова дня, видно, папе в подарок. В маленьком классике роды принимала Мильда Каулина. Может быть поэтому ее многие годы больше всего тревожила именно его судьба.
Мне в тот день разрешили одной (без родителей!) купаться в речке Уркан, и подружка Эмилия чуть было не утопила меня. Когда часам к четырем после полудня я прибежала к школе, мне показали братика. Был он маленький, почему-то синенький, с огромным нарывом на виске. Шрам, поди, и сейчас видно. Родители объяснили, что поймали мальчонку в школьной низине, когда бежал к Линдерманам, а синенький, потому что бежал голенький, замерз.
Когда Эдгару исполнилось пять лет, деревню охватила эпидемия дифтерии. Не обошла она стороной и наш двор. Эдгар задыхался и хрипел так, что дрожали стекла в двойных рамах, а хрип был слышен аж у черной березы, что росла метрах в трехстах от школы. В один из вечеров, когда пленки закрыли дыхательное горло ребенка, папа поднял меня с постели, поставил на колени, сказал: «Молись, твой брат умирает». Женщины советовали отойти подальше от постельки больного, чтобы не усиливать мучения, дать детской душеньке спокойно отойти. Однако мама, словно, обезумев от горя, схватила малыша на руки, положила его головку себе на плечо, как обычно это делала, и стала ходить по комнате. От движения ли, от тряски, но пленка вдруг лопнула, полился гной, братик задышал, теперь уже едва слышно, и тихо заплакал. Над чудом спасенным плакали и мама, и папа, и все присутствующие. Врачей в деревне не было, да и тогда еще не лечили эту страшную болезнь. Многие потеряли тогда своих малых деток. У Натальи Кончевской в одну ночь от дифтерии умерло четверо ребятишек. Нас горе обошло на этот раз.
Эдгар рос папиным любимцем. Ему многое разрешалось и прощалось. Он мог даже во время урока открыть дверь класса и затянуть: «П-а-а-ап, дай беленькую копеечку…» И получал такую. Иногда папа лукаво улыбался, поглядывая на учеников, натирал мелом медную монетку и подавал сыну «беленькую» копеечку. Фальсификация сразу разоблачалась, и проситель громко ревел.
Еще мой братка очень не любил всяческую одежду. Будучи уже лет шести, он сбрасывал с себя все одежки, бежал на подвал (зимой мы с него на санках катались) и с визгом сбегал с подвального пригорка. Учительское дите и голое, как Маугли!
После ареста папы с семи лет Эдгар стал колхозным пастухом. Весь день верхом на лошади, попку свою разбивал в кровь, потом штаны присыхали к струпьям. Белья, конечно, не было никакого. Приходя поздно вечером домой (а идти с пастбища утром и вечером надо было больше пяти километров), Эдгар в одежде падал ничком на кровать и сразу засыпал.
А мама отмачивала присохшие штанишки, смазывала воспаленные раны сметаной. Утром, не сдерживая слез, тихо и ласково начинала: «Сынок, вставай…» И солнце еще не всходило, и роса обжигала своим, совсем не летним холодом, и травы выше пастушка. Весь мокрый, он приходил на конюшню, седлал лошадь, и снова на весь день. На завтрак, обед и ужин в узелочке какая-нибудь картофелина или бутылка молока, в лучшем случае.
Лет в десять бригадир Дексне посадил Эдгара на конные грабли. А ездок легкий, силенок маловато, даже дотянуться до рычага не мог. Ведь грабли делали на взрослого человека. Валки получались неровные, бригадир бил мальчонку кулаками, а мама у стога плакала навзрыд и не смела вмешаться.
С раннего детства Эдгар чувствовал себя мужчиной. Если на работу шел вместе с мамой, непременно старался шагать первым, чтобы сбить на себя росу и мама не простудилась. Единственной защитной силой брата был его язык. Владел он им мастерски: и огрызнуться мог (отбежав на безопасное расстояние) и крутым мужицким матом загнуть… Скажет, бывало, бригадир: «Бери Рыжку, запрягай!» Он начинает: «Да, на… мне сдалась ваша Рыжка, не буду я на ней работать…» Бухтит, поругивается, а сам уже коня выведет, запряжет, уже едет, а издали все доносится недовольное: «На… мне сдалась эта Рыжка…»
Как все подростки часто бранился непонятным ругательством: «Фидрасик ты…» Только к старости я поняла, что это было искаженное слово «педераст».
И тот раз подвел его, наверное, язык. Работал Эдгар неподалеку от школы на зерновом дворе. Из Зеи приехал милиционер Винокуров. Что там у них за стычка произошла – не знаю. Но, когда вышла на перемену, увидела, как Винокуров избивает моего брата. И ведь не побежала, не заступилась. Подлый страх заставил остаться на месте. До сих пор презираю себя за это.
Когда работал прицепщиком у Петра Губченко, тот рассказывал: «Три года не мог я его фамилию запомнить. Зато теперь запросто – Эндер Ульстигал!», (а братка с рождения был Эдгаром Лакстигалом).
Паспортов в колхозе не давали. Налогами душили. Просвета не видно. А тут осенью подоспел набор в железнодорожное училище. Там форму обещали и кормить бесплатно. В пасмурную ветреную осеннюю ночь мы тихонько проводили брата из дому. Пошел он пешком к реке Уркан, чтобы на попутке добраться до станции Тыгда, а там поездом (которого до этого дня ни разу не видел) до училища. И опять этот липкий страх донимал нас: как бы не увидел кто из деревенских, не узнал его на Уркане, чтобы этапом не пригнали обратно. Каждую ночь прислушивались: не вернулся ли, не возвратили ли его силой домой. Несколько дней маму допрашивали: «Где сын?». Отвечала, что не знает, и все! Пригрозили: «Отберем корову, не разрешим запасаться дровами!» Пришлось расстаться с Милкой, лишь бы Эдгар был свободен и получил специальность.
Года через два с паспортом, в звании «машинист паровоза» приехал ненадолго Эдгар домой. Вся деревня копала картошку. А я целый день готовилась к вечернему балу: варила ту же картошку, капусту, тыкву. Купили у Кончевской браги. Праздник же – брат приехал! Вся молодежь деревни собралась тогда в нашем белом домике. Утром Эдгар уехал. А мы наверстывали на картофельном поле пропущенный день. Земля уже замерзала, а не убрано было еще соток тридцать…
После армии женившись, он привозил маме на смотрины жену и дочку. Людочка – единственная внучка, которую успела подержать на руках наша мабулечка. Они пели вместе песни нового времени: «Держись, геола, крепись геола…», «Чем же мы не хороши…» Слушали, как поют весенние птицы: «Бабушка, ты знаешь, что кукушка говорит? Она говорит тебе: «Баба, живи долго-долго».
Приезжала первая внучка хоронить бабушку. Эдгару, наверное, мешало в жизни его латышское имя, частенько считали его немецким. В училище назвался Генкой. Так и записали в железнодорожных документах. Потом, в году пятьдесят пятом, вызывали меня в зейскую милицию. Надо было доказать, что Эдгар и Геннадий – один и тот же человек, что он никого не убивал, ничьих документов не присваивал. Наплетено и напутано было много. С той поры стал наш Эдгар официально Геннадием Петровичем. Мама восприняла это крещение спокойно. А повитуха Мильда Каулин очень расстроилась. Долго не могла успокоиться: «Генка. Ха-ха! Да какой он Генка-то!»
Эдгар пытался разыскать в Читинской Долине Смерти папину могилу. Безуспешно.
Сестра наша Айночка родилась тоже в Амуро-Балтийской школе, в той же спаленке. Нас привели знакомиться с нею. Новорожденная спала, завернутая в пеленочку, а папа негромко говорил: «Знакомьтесь, вот ваша сестреночка». Эдгар гневно стучал кулачком о кулачок и кричал: «Не зовите сестренкой, зовите братишком!» Папа не спускал ее с рук, самая младшая – самая любимая. Чуть подросла, засобиралась в магазин за пряниками. Старательно натягивала на голову платки, полотенца, платья, причем, затылок всегда оставался голым. Девяти месяцев от роду сосала как-то сестренка мамину грудь. Забежавшая по делам тетушка Мильда заметила: «Ай-яй-яй, такая большая девочка, а титю сосет». Айя серьезно посмотрела на нее, застегнула маме кофточку и больше к груди не прикоснулась никогда.
Как-то ранним летом сходили мы с трехлетней Айечкой в баню. Напарились, намылись, а ночью она вдруг заболела. Полиомиелит и полная недвижимость. Папа сделал деревянное корытце, оббил изнутри клеенкой. Разводили в воде соль, на простыне опускали Айночку в эту «ванну». Как-то очнулась Айя после тяжелого забытья, папа обрадовался: «Солнышко наше улыбнулось!» и заиграл на скрипке. Играл и плакал… плакал... плакал. Все собирался, когда боль чуть выпустит из своих тисков младшенькую доченьку, отвезти ее к специалистам на лечение. Но совсем скоро не стало папы, и помощи нам ждать было неоткуда. Айна никогда не кричала, даже не плакала, как плачут все дети. Сидела молча, а из глаз ее катились крупные слезинки. Кто-нибудь подойдет, спросит: «Как дела, Айночка?» Медленно повернет головку, посмотрит снизу вверх, улыбнется в ответ: «Помалениську…» Так же молча она плакала потом от голода, сидя за печкой на хуторе. Каково было маме? Уж пусть бы лучше кричала, скандалила… Но эти детские, полные боли глаза и молчаливые слезы… Сердце бы отдала, а кусочка хлеба не могла дать.
В первом классе Айя училась на лесопункте. Мама укладывала на санки мешок с картошкой, Айя впрягалась и везла поклажу за десять километров одна. А с ее силами и увечьем нужен был целый день, чтобы добраться до школы.
В те годы Айна не ощущала так тяжело свою болезнь. Мама обычно не давала ей никаких поблажек, говорила запросто: «Айночка, сбегай, верни коров!» И она «бежала» медленными шажками, и успевала-таки отогнать коров от колхозного поля. Все годы учебы в Овсянке она пела в школьном хоре, играла в спектаклях.
Первый год учебы в педагогическом институте ушел на знакомство с однокурсниками и Благовещенском. А вот на втором курсе, когда все поголовно повлюблялись и вечерами убегали на танцы, свидания, Айна оставалась в общежитии совсем одна. Вот тогда остро почувствовала, что она не такая, как все. Инвалид…калека! Боже, как она горько плакала!
Помню, однажды уже ночью я бросилась к хирургу с просьбой сделать моей сестре операцию. Ответили обтекаемыми фразами, невозможно, мол, ничем помочь.
После окончания института мы уговорили зейского врача Смирнова прооперировать Айну. Борис Евгеньевич сделал все, что было в его силах. Айна пошла работать в школу, несколько лет учила детей родной литературе, потом устроилась корректором в местную газету. Конечно, появлялись порой и черные мысли. Ведь была же молодая, лицом красивая. Хотелось просто побегать, потанцевать от души. Но измученное болезнью тело не слушалось. А мама успокаивала: «Ты, Айначка, радуйся: на своих ножках ходишь, ни в чьей помощи не нуждаешься. А сколько людей на земле, которые вовсе двигаться не могут».
Была наша Айя всю жизнь маминой подружкой, ее правой рукой. При малейшей возможности стремилась быть рядышком со своей «мабулечкой». Даже если для этого надо было пройти пешком несколько десятков километров до Амуро-Балтийска. И характер материнский унаследовала. Любила дарить всем подарки, но часто на них не хватало крошечной зарплаты. Но Айна ухитрялась тайком сдать кровь и на полученные деньги купить нам желанные подарки. Я узнала об этом от чужих людей случайно, сестра никогда не раскрывала своих маленьких тайн самопожертвования. Сколько горького и трудного было в ее судьбе, можно было озлобиться, возненавидеть белый свет, проклясть все и всех! А она молчала, терпела и старалась из всех своих слабеньких силенок делать добро. Последние тридцать лет – без отпусков и выходных (разве только редкие два-три часа в году, когда мы ездили к маме на могилку), ни одной минуты без напряжения. Лечь отдохнуть днем? Этого не позволяла себе, даже когда была уже тяжело больна. Лишь присядет, как в детстве, за печкой на табуреточке, помолчит и снова примется за бесконечные домашние дела. Огород – в порядке, обед – во время, посуда – помыта. Каких ей это стоило трудов! До последнего дня своего Айночка не обращалась ни к чьей помощи. Зато скольким сама помогла, скольких поддержала. Угасла ее жизнь, как свечечка на ветру. «Вот и все…», – сказала она мне, умирая. На поминках друзья признались: «Это был такой человек, который не только не сказал за всю жизнь ни о ком дурного слова, но и ни разу не подумал ни о ком плохо».


Продолжение

Hosted by uCoz